Внуки Скобеева
Вышли скупей его…
— Хорошая рифма.
— А что же вы сегодня один? — спросила она, понизив голос.
— У Дмитрия Антоновича дела…
— Знаем мы эти дела! — засмеялась Галина Ивановна и бросила на «Похитителя поцелуев» такой взгляд, что он поежился, заподозрив, какие мощные желания кипят в этом труднодоступном для любви теле.
В столовой уже началось броуновское движение, какое охватывает обычно коллектив, прибегший к алкоголю. Между столами нетвердо скитались ветхие насельники, одержимые желанием с кем-то чокнуться. Многие ринулись к Ласунской: рюмки к ней одновременно протянули режиссер Юркевич, композитор Глухонян, скульптор Ваячич и архитектор Пустохин. Великая Вера Витольдовна была одета в темно-вишневое кимоно с драконами и черный бархатный тюрбан, вероятно, приберегаемый для таких вот тризн. За триумфом соперницы из своего угла ревниво наблюдала прима Саблезубова.
У окна, под пальмой, сидел одинокий Ян Казимирович, бдительно охраняя водку и огуречные кругляши, предназначенные соавторам. На выпивку уже не раз покушался мосфильмовский богатырь Иголкин, успевший с помощью вымогательства набраться до самоизумления.
— Садитесь, голубчик. Пейте скорей и мою тоже! Не сберегу! — поторопил Болтянский.
— Спасибо, — Кокотов махнул две подряд и закусил огурцом, кислым до зубовного скрежета.
— А где же Дмитрий Антонович? — участливо спросил фельетонист.
— Он не придет…
— Тогда и его рюмку пейте! Ну же! — Он кивнул на шатуна Иголкина, попрошайничающего у соседнего стола.
Андрей Львович не заставил себя ждать, выпил, перевел дух и огляделся: старикашество гуляло. Поблизости, набычившись, громко спорили о пакте Молотова — Риббентропа два ветерана. Проследив взгляд Кокотова, Болтянский разъяснил: один из них — виолончелист Бренч, который когда-то гневно отказался подписать петицию в поддержку опального Растроповича и тут же получил за это звание народного, но зато погубил свою мировую карьеру: зарубежные импресарио внесли его в черный список и никуда никогда больше не приглашали. Второй, Чернов-Квадратов, участник знаменитой бульдозерной выставки. Мужественно защищая свой абстрактный пейзаж «Закат над скотобойней», он лег под лязгающие гусеницы, но так перепугался, что с тех пор больше ничего уже не нарисовал. Однако за храбрость его со временем избрали в Академию художеств. Споря, Чернов-Квадратов кричал, что Европа никогда не простит нам этого пакостного пакта, этого сговора с Гитлером. А Бренч возражал: если они в Европе такие непростительные, то пусть вернут Вильно Польше, ведь жмудь, почему-то выдающая себя за литвинов, получила свою столицу именно по этому позорному пакту!
— А ведь правильно! — одобрительно кивнул Болтянский.
Между тем «Пылесос» превратился в задник импровизированной сцены, появился микрофон на длинной ножке, и к нему прильнул знаменитый конферансье шестидесятых Морис Трунов, лысый, толстый и веселый. Пока, похохатывая, он извергал шутки и каламбуры, имевшие чисто мемориальную ценность, Ян Казимирович доверительно наклонился к писодею и, понизив голос, рассказал анекдот про великого Морю. Когда в начале семидесятых разрешили выезд в Израиль и началась алия, все его друзья-товарищи подали документы, а Трунов, женатый на русской, остался верен своей неисторической родине. Его удивленно спрашивали: «Моря, ты спятил, почему ты остаешься? Из-за своей шиксы?» — «При чем тут жена? — отвечал он. — Что я буду делать в Израиле? Над кем смеяться? Над евреями? Нет уж! Меня могут неверно понять. Антидиффамационная лига — организация серьезная!»
— Жену три года как схоронил. Здесь жила, — вздохнул Болтянский.
— …А сейчас л-л-лауре-а-ат Всесоюзных конкурсов, — раздался зычный конферанс, — солист театра «Ромен» Василий Чавелов-Жемчужный исполнит любимый романс незабвенного Николая Павловича Скабеева «Две увядших розы». А вот наши ипокренинские хризантемы, — он галантно поклонился Ласунской, — неувядаемы!
К микрофону подбежал смуглый сухонький старичок, похожий на изможденного индуса. На нем была красная шелковая рубаха, в руках он держал гитару. Дед тряхнул кудрями черного парика, улыбнулся белыми, как электроизоляторы, зубами, послал всеобщий воздушный поцелуй и, ударив по струнам, запел с рыдающими цыганскими переливами, иногда напоминающими сырой кашель:
Капли испарений катятся, как слезы,
И туманят синий, вычурный хрусталь.
Тени двух мгновений — две увядших розы,
И на них немая мертвая печаль.
Одна из них, белая-белая,
Была, как улыбка несмелая.
Другая же, алая-алая,
Была, как мечта небывалая!
И обе манили и звали.
И обе увяли…
Слушая романс, ослабевший от трех рюмок Кокотов чувствовал в потеплевшем сердце симпатию ко всему человечеству. Он оперся щекой на руку и вспоминал вчерашний вечер: беседку, Наталью Павловну, закутанную в одеяло, лунный пар от ее смеющихся губ, поцелуи с коньячным привкусом, расстегнутую блузку, невероятное, ставшее очевидным, и наконец ее обильное, напрасно разгоряченное тело, отчаявшееся отдаться… Тихо застонав, автор «Преданных объятий» заставил себя думать о другом, о том, что люди, в сущности, — это секретные сосуды, внешний вид которых почти ничего не скажет о тайне содержимого. В вычурном хрустале может оказаться сивуха, а в скромной аптечной бутылочке — редчайшее гаражное вино или малага со дна моря. Вот покойник Скабеев — беспризорник и вечный замполит — кем он был на самом деле, почему любил этот странный, декадентский романс?