Но бывшая курсистка тоже знала наизусть Гумилева, у нее даже был его знаменитый «Колчан» с дарственной надписью. Не дрогнув бровями, она с честью ответила кровному врагу:
Сатрап был мощен и прекрасен телом,
Был голос у него, как гул сраженья,
И все же девушкой не овладело
Томительное головокруженье…
Но она лукавила, во всем своем теле ощущая ту знобящую истому, какая обычно предшествует «испанке» или же другой не менее опасной болезни — любви.
— Садитесь, Алферьев, у меня мало времени, — устало проговорила чекистка.
— Чтобы убить человека, много времени не нужно… — усмехнулся он.
— Мы убиваем не людей, а врагов…
— Мы — тоже…
— Разберемся!
А что разбираться? Перед ней — враг, белогвардеец, погромщик. К стенке — и баста! Но беспощадная чекистка, без колебания отправлявшая на смерть юных добровольцев и седых царских генералов, не могла даже на миг вообразить благородное лицо Федора, обезображенное тленьем, его мертвое голое тело, брошенное на поживу червям в безымянную яму на окраине Киева, не могла допустить, чтобы его глубокий голос, исполненный доброй иронии, замолк навеки с последним предсмертным хрипом.
— Рассказывайте! — приказала Юдифь, сменив старое стальное перо на новое.
— Что?
— В каком году вы родились?
В общем, чекистка Гольдман влюбилась по уши и начала всячески затягивать очевидное дело, она снова и снова вызывала поручика в подвал, объясняя товарищам, что почти уже вышла на след разветвленной монархической организации. Только на допросах говорили они не о явках, складах оружия и зарытых ценностях, нет, но как в старые добрые времена в каком-нибудь салоне, витийствовали о музыке, поэзии, живописи, радовались, когда их взгляды, скажем, на Ахматову совпадали, и огорчались, если по-разному относились, скажем, к ломаке Северянину. Вскоре наступила следующая фаза: они удивлялись, почему так поздно в этом году распустились киевские каштаны, и всерьез спорили, отчего соловьи не поют днем… Одним словом, они болтали о всяких пустяках, которыми мужчина и женщина, устремившись друг к другу телами, обычно заполняют томительную пустоту сближения. Наконец молодые люди заспорили об Арцыбашеве, о футуристах жизни, ходивших по улицам нагишом с плакатами «Долой стыд!», о теории «стакана воды» большевички Коллонтай, считавшей, что удовлетворение половых желаний — дело такое же естественное и неотложное, как утоление жажды в жаркий день. Попил и забыл! За этими неосторожными разговорами они впервые поцеловались. Потом еще, еще и еще! А затем, отправив с надуманным поручением в штаб флегматичного, но доглядчивого латыша Арвида Пельша, Юдифь сбросила кожаную тужурку, сняла гимнастерку с орденом Красного знамени, скинула юбку, пошитую из английских галифе, и развязала свою красную косынку. Пышные черные волосы, которым позавидовала бы даже святая Инесса, распавшись, почти скрыли от жадных взглядов Федора ее изящную худобу, отягощенную нежданно обильной грудью. Девственная чекистка Гольдман отдалась черносотенцу Алферьеву прямо на двухтумбовом столе, заваленном протоколами допросов и бланками приговоров, отдалась с такой бурной искренностью, что узники в застенке трепетали, слыша стоны, доносившиеся из кабинета неумолимой дознавательницы. Они-то думали: жестоковыйная еврейка пытает какую-нибудь отважную гимназистку, сдуру переписавшую монархическую прокламацию. А Юдифь тем временем просто не могла сдержать пронзительных криков женского счастья, которое ей, отказывавшей себе во всем ради революции, вдруг открыл этот могучий, ненасытный Рюрикович. Да, коллега, да: они слились, как две горные реки, устремленные в общее русло. Кокотов, вы бы хоть записывали мои сравнения! Используете потом в своих лабиринтах страсти.
— Я запомню… — поджал губы автор дилогии «Плотью плоть поправ». — Но мне кажется, такую, извините, крикливую любовь долго не утаишь…
— Вы правы! Юдифь тоже понимала, что тянуть с приговором дальше нельзя: коллеги-чекисты недоумевали, зачем она так долго возится с этим охотнорядцем? Влюбленная женщина знала, чем рискует, но уже не могла обойтись без еженощных нежных и могучих объятий своего ненаглядного черносотенца. Для оправдания стонов страстной взаимности, долетавших из каземата, пришлось сфабриковать пару липовых дел. Одно на машинистку губкома Марту Зингер, якобы завербованную немецкой разведкой во времена гетманщины. Второй жертвой стала жена крупного штабиста, воровавшая у него из планшета секретные бумаги. На самом деле ревнивая супруга просто искала там сердечные записки, уличающие мужа в неверности, но разве будет ЧК разбираться в таких будуарных тонкостях, когда социалистическое отечество в опасности! Однако смутные подозрения коллег нарастали. Похотливый чех Мосичка, которому Юдифь дважды в резкой революционной форме отказала во взаимности, стал подло следить за ней. (Впоследствии он вернулся в Прагу и на деньги, вывезенные из революционной России, открыл свой банк.)
Помог влюбленным, как часто бывает в жизни, нежданный случай, а план спасения подсказал, — вы, Кокотов, будете смеяться, — бессмертный роман Дюма-отца «Граф Монте-Кристо». Надеюсь, читали?
— Доводилось…
— Рад за вас! Так вот: в те дни в подвал киевской ЧК посадили краскома Ивана Жукова. Взяли его за дело: он сгоряча порубал в капусту двух военспецов, заподозренных в измене. Красный бдитель прикинулся мертвецки пьяным, подслушал ночной разговор бывших офицеров, но, будучи малограмотным, перепутал «комплектацию» с «капитуляцией». Наутро ошибка разъяснилась, невинных спецов посмертно наградили Грамотами ВЦИК и почетно похоронили под звуки духовой меди, а рубаку-парня взяли на цугундер. По прихоти судьбы Жуков, схожий с Алферьевым мастью, телосложением и возрастом, занемог тифом и вскоре помер — как раз в тот самый день, когда от Льва Троцкого, который и сам был горяч на расправу, пришла простительная телеграмма, запечатлевшая отблески несомненного литературного дара главвоенмора: