— Откуда вы все это знаете?
— Как сказал Сен-Жон Перс: «Хорошие писатели изучают жизнь, а плохие — самих себя». Запомните это! Дальше рассказывать?
— Конечно!
— Последние годы Абрама Ивановича были омрачены поведением сына Федора. Как и большинство поздних детей, сын рос необычным и нервным мальчиком. С мачехой, Клавдией Королевой, отношения у него не сложились. К отцу он испытывал брезгливое снисхождение. Странность Федора выражалась прежде всего в его национальной амбивалентности. Так, выйдя на прогулку, он мог насобирать синяков, вступившись за слабого еврейского мальчика — вечную жертву дворового антисемитизма. А буквально через два дня в компании скинхедов Федор с болезненным наслажденьем мог измучить того же самого несчастного ребенка.
— А разве тогда были скинхеды? — уточнил Кокотов.
— Скинхеды были всегда, — наставительно заметил Жарынин. — Просто они еще не брили головы. Получая паспорт, Федор, к изумлению отца, потребовал, чтобы его записали под тройной фамилией «Алферьев-Жуков-Хаит». Ему объяснили, что разрешается только двойная. Абрам Иванович упорно советовал сыну стать Алферьевым, на крайний случай Алферьевым-Жуковым. Но Федор записался Жуковым-Хаитом.
В студенческие годы его странность усилилась и разветвилась. Он мог с ходу дать в морду однокурснику, рассказавшему за пивом невинный еврейский анекдот, а через неделю в бешенстве заорать некоренному профессору, поставившему ему тройку: «Вали, сионист, в свой Израи́ль!» Эта хаотичная смена национальной самоидентификации происходила обычно внезапно, хотя прослеживались некоторые симптомы, напоминающие предгриппозное состояние. Клава Королева, любившая пасынка, в такие дни не выпускала его из дому, стреноживая заботой.
Напомню, что буйные 90-е годы отличались нездоровой общественной атмосферой. Например, в демократическом Моссовете треть депутатов состояла на учете в психдиспансерах. Все это не могло не привести к обострению странного недуга, поразившего Федора. Политически буйный, как большинство психически неуравновешенных людей, он сначала стал монархистом и вступил в отцовский РСДРП, но вскоре убежал к Явлинскому в «Яблоко», где тоже пробыл недолго. Потом начались серьезные неприятности. Опоясавшись георгиевской лентой, Федя мог пойти, допустим, на заседание общества «Память», чтобы прочесть свой доклад «Еврейский капитал против русской государственности». Однако, взойдя на трибуну, он вдруг начинал клеймить собравшихся в зале как зоологических юдофобов и духовных дикарей, недостойных носить имя «хомо сапиенс». Понятное дело, «недохомосапиенсы» грубо стаскивали обличителя с трибуны и били в лицо. Случалось, правда, и наоборот. Так однажды, на семинаре в Доме ученых, Федор читал доклад «Политика государственного антисемитизма и кризис советской науки», как вдруг прямо на трибуне его перекоробило. И он, выпучив глаза, завопил, что евреи никогда в истории не выдвигали новых идей, а только крали и интерпретировали чужие мысли, добытые иными нациями в непосильном умственном напряжении. Тот же раздутый Эйнштейн, будучи смолоду тупым троечником, попросту спер теорию относительности у своей жены — гениальной сербской умницы Милицы Марич. Понятное дело, либерально-научная общественность, превозмогая врожденную интеллигентность, грубо стащила Федора с трибуны и била в лицо.
Идейно-этническое двоедушие осложнялось полной неразберихой в личной жизни. Как ни странно, в «арийской фазе» Федору нравились стройные дамы с яркой ближневосточной внешностью и, желательно, высшим музыкальным образованием. А вот в «семитской фазе», напротив, его неодолимо влекло к ядреным русским простушкам, не обремененным хламом посторонних знаний. В сущности, он стал жертвой той же страстной закономерности, которая некогда бросила чекистку Юдифь в объятья черносотенца Алферьева, а поэта-атеиста Хаита насмерть прилепила к молодой попадье Анфисе. В итоге, поскитавшись по женским расположениям, Федор Абрамович завел себе сразу две семьи: одну — с арфисткой Большого театра Ингой Вишневской-Гехт, черноволосой и худощавой, а вторую со штукатурщицей СМУ № 155 Настей Ермолаевой, дебелой русской красавицей. В обеих ячейках вскоре появились на свет и росли законные дети, записанные в два паспорта. В «арийской фазе» Жуков-Хаит жил, понятно, с Инной, а в «семитской» — с Настей, переезжая от одной к другой при смене самоидентификации. Женщины поначалу люто ревновали, ненавидели друг друга, но постепенно привыкли, смирились и даже подружились. Когда подступали сроки, Настя снимала трубку, набирала номер и сообщала:
— Ингуш, давай забирай — коробится…
— Еду! — отвечала арфистка.
Кстати, именно Ермолаева по простоте впервые употребила слово «коробиться» для обозначения сложнейшей, не понятной науке психофизической трансмутации, время от времени преображавшей внутренний мир и внешний облик Жукова-Хаита — вплоть до усыхания или, напротив, отрастания крайней плоти. Поначалу менялся он моментально, буквально на ходу, едва посетовав на недомогание. Чаще всего случалось так: уснет русским — проснется евреем. И наоборот. Странный образ жизни сына беспокоил Абрама Ивановича, и он пытался его лечить, обращался к видным специалистам. Однако психиатры в те годы коллективно каялись за былую борьбу с инакомыслием при помощи антидепрессантов, и было им не до пациента с удивительным раздвоением личности. Сердобольная Клавдия подкладывала пасынку под подушку иконку Святого целителя Пантелеимона, но не помогало.